Приходовская Екатерина
Георгий Иванов - прозаик
(Творческий путь Георгия
Иванова).
Если о стихах Г.
Иванова Блок мог (не без основания) сказать – «стихи ни о чём», несмотря на то,
что «автор – один из самых талантливых среди молодых стихотворцев», - проза
вынуждает к совершенно противоположному утверждению, ибо вся проза Иванова,
несомненно, «о чём-то» и в каждом конкретном случае очень ясно определено, «о
чём». Жанр здесь даже не имеет значения – будь то короткий рассказ, развёрнутое
произведение («Третий Рим»), очерк или вообще жанр пограничный между поэзией и
прозой – в «Распаде атома» (мысль о том, что это «поэма в прозе», приходит
сразу в процессе чтения, до знакомства с характеристикой Ходасевича, только
подтверждающей уже интуитивно сформировавшееся впечатление), - везде
присутствует то «дыхание искусства», ясность мысли и та внутренняя жизнь текста,
которая только убеждает в том, что «автор – один из самых талантливых…»2.
Это тоже «памятник… страшной эпохи»2, только не ужасом и сожалением
об авторе, а документальными свидетельствами современника, яркими и
эмоциональными, - о разрушении прошлой системы и пока несложенности новой, о
том самом «распаде атома» (название это, естественно, неслучайно).
Тематика Иванова в прозе вся сплошь СОЦИАЛЬНА, исключая
некоторые рассказы – рассказы его связаны более с некой «общечеловеческой»,
если не сказать – «мистико-сакральной» тематикой, хотя нигде не уходит он от
изображения своего времени, можно сказать даже некоей автобиографичности, чему
примером такие рассказы, как «Чёрная карета», «Жизель», «Любовь бессмертна»,
«Весёлый бал», «Аврора», «Карменсита» и т.д.: даже если центральной темой,
главной мыслью повествования служит какая-либо общефилософская
мысль, действие – в этом случае приобретающее своеобразный «притчевый» смысл –
происходит в «декорациях» современных автору. По какому-то общему ощущению
выстраивается параллель с рассказами Куприна – конечно, не буквальная, а по
трудноопределимому «стержневому» силуэту повествования: в каждом рассказе
присутствует эффект «точки» - какого-либо неожиданного или таинственного
финала, именно к которому ведётся весь рассказ. Финал этот обязательно
печальный, если не сказать – трагический. Отличительная черта рассказов Иванова
– тотальная идея СНА, видения, фантасмагории, даже сумасшествия, связи мира
реального и инфернального – в общем, пограничность восприятия мира.
Жизнь в его рассказах – это проход по острой грани между обыденным и
сверхъестественным, постоянное присутствие и того и другого; закономерностью
является эпилогическое завершение, где обязательно происходит «через время»
встреча с основным героем рассказа – прямая или косвенная, как, например, в
«Карменсите». Примером «эффекта» таинственности может служить, допустим, одна
история из «Четвёртого измерения»: после жуткой истории в купе происходит
пробуждение героя, утверждается трезвое и успокаивающее – «Это был только
страшный сон»; но история этим не кончается, обязательно будет «эпилог», так
называемое «дополнение» - «Дверь была раскрыта в такое же, как моё, двухместное
купе. Господин, лежавший на диване, казался спящим. Но он не спал, он был
мёртв. Лицо его было искажено, глаза навыкате, на шее ясно чернели следы
длинных, костлявых пальцев. А на полу валялась шляпа с очень широкими полями,
совершенно такая, как та…». Произошло смещение реальности – и «сон» оказался
действительностью, хоть и фантастической, «невозможной» для человека,
воспринимающего мир с позиций «материализма». Главной идеей становится не идея
СНА – а идея РЕАЛЬНОСТИ, похожей на страшный сон. Иванов утверждает не
«иллюзорность» мира и сходство его со сновидением, а наоборот – «воплощённость»
иллюзий, любых самых невероятных фантасмагорий человеческого сознания. Это то
же ощущение ВОПЛОЩАЕМОСТИ ужаса, присутствующее практически повсюду в экспрессионизме
(чему примером «Воццек» Берга, «Ожидание» Шёнберга и т.д.), суть его прекрасно
выражена ещё в конце XIX века Мусоргским в «Трепаке»
из цикла «Песни и пляски смерти» (слова Голенищева-Кутузова): «Чудится, будто
во мраке ночном, злая, кого-то хоронит… Глядь – так и есть!». То, что «чудится»
- страшно; но настоящий ужас – в том, что это, оказывается, «так и есть»! В
этом одно из главных свойств экспрессионистского мировосприятия: реальность,
похожая на страшный сон – но, в отличие от страшного сна, она не может
рассеяться в утреннем тумане, от неё не может быть «пробуждения»… Это
действительно «памятник… страшного времени»: Первая мировая война, грохот
революций, слом всего прежнего мира, потом зарождение фашизма, нарастающий гул
тревоги – приближение Второй мировой войны…
Поэтому такой пронзительно-щемящей, грустной и в то же
время светлой нотой проходит воспоминание о прошлом – «Весёлый бал»,
«Карменсита» - о том же прошлом, о котором в «Распаде атома» будет так много
написано и задан горький вопрос: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула?
Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» - о прошлом, в котором ещё не
разрушены все связи, в котором ещё жива и движется цельная структура мира, ещё
не ставшего кошмарным сном, ещё имеющего свой смысл, свои идеи, свои устои.
Идея «воплощённости» кошмарного сна, «прорывов» оттуда
в обыденную действительность присутствует у Иванова почти везде, неслучайно
центральной фигурой «Книги о последнем царствовании» является императрица (даже
одним из первоначальных названий этого произведения было «Царица Александра»),
- «холодная, властная, равнодушная к людям «трёхмерным» независимо от их
сердца, обаяния и ума – она неизменно попадает под влияние каждого, в ком ей
чудится «мистика», «четвёртое измерение»…». Сознание близости этого «четвёртого
измерения» у самого Иванова определяет и концепцию власти и роли личности в
истории – любой автор, пишущий о реальных исторических событиях, отвечает так
или иначе на этот вопрос (неизбежно это в таких «хроникальных» вещах, как «Книга
о последнем царствовании» или «Очерки» - из них особенно «По Европе на
автомобиле»). Иванов отвечает на этот вопрос кардинально противоположно,
например, Льву Николаевичу Толстому; показательной является фраза из «Книги о
последнем царствовании»: «…Но как знать, не делает ли в эту минуту судьба
императорской России под действием неосторожно брошенных слов резкий скачок,
круто заворачивая к гибели?». Такой ответ на вопрос о пружинах, движущих
историю, сквозит во всём и позже – например, в повествовании о причинах начала
русско-японской войны, о зависимости его от того, «понравится» или «не
понравится» царю Безобразов, какая группировка будет иметь влияние на царя, - о
таком ответе свидетельствует и весьма пристальное внимание к самой личности
Николая II – Иванов приводит множество отзывов не о его
ПОЛИТИКЕ, а именно о его ЛИЧНОСТИ – значит, личность имеет первенствующее
значение, личность и интересы разных других личностей и групп, имеющих влияние
на эту личность; эта же мысль сквозит и в главе «Аня Вырубова»: «Понимает ли
Вырубова хоть теперь, к какой страшной цели она стремилась, увлекая за собой
царицу, царя и всю Россию?». Это утверждение прямо противоположно
толстовской концепции «миллионов слагающихся воль» - но некоторая фатальность в
таком взгляде тоже есть, недаром возникают как значимые «грозные приметы» - и
то, что царица приехала в Россию «вслед за гробом», и то, что Андреевская цепь
оборвалась во время коронации, и даже Ходынка – так подробно описываются
Ивановым и её причины, вполне «земные», но она остаётся в «символическом»
значении, в значении, открывающемся в «четвёртое измерение». В таком вопросе
остаётся недоумение: да, судьба России зависела от всех этих людей, но
почему-то КАЖДЫЙ ИЗ НИХ так поступил – и его поступок подвинул всю державу ещё
на миллиметр к гибели. Во всех произведениях Иванова всегда чувствуется
отношение автора к происходящему, его скептический, иронический или, напротив,
сочувствующий взгляд. В повествовании о трагедии на Ходынском поле голос автора
звучит скорбно, даже горько-негодующе, хотя о «четвёртом измерении» здесь не
сказано ни слова – даже картины смерти множества людей остаются реальными,
«земными», - в этом «хроникальность» этого произведения; Иванов пишет здесь о
«воплощённом ужасе» языком публицистическим, таким, как мы привыкли слышать с
экранов телевизора о наших современных «ходынках», о взрывах, обрушениях домов,
падениях самолётов и т.д. Это «воплощённый ужас» нашей современной жизни,
вполне подходящий под аналогию с ужасом того времени, недаром так современно,
так потрясающе-злободневно звучат для нас слова из «Распада атома»: «Точка,
атом, сквозь душу которого пролетают миллионы вольт. Сейчас они её расщепят…
Уже заколебалась земля… Океан топит корабли. Поезда летят под откос. Всё
рвётся, ползёт, плавится, рассыпается в прах…».
«Распад атома», по хронологии создания не так уж
отличающийся от других произведений, созданных в эмиграции (опубликован в 1938
году), по стилистике и структуре отличается от них ярко. Стилистика Иванова
обладает общими чертами и в его ранних рассказах (1916 – 1917 гг.), и в
«Очерках» (1933 – 1934), и в «Книге о последнем царствовании», и в «Третьем
Риме». Это ясное, логическое построение предложений, но достаточно гибкое, что
придаёт повествованию некую «мемуарно-публицистическую» манеру; нередко рассказ
ведётся от первого лица (за исключением «Третьего Рима», «Книги о последнем
царствовании» и немногих рассказов). Одной из устойчивых черт прозы Иванова
является её ДИНАМИЧНОСТЬ, насыщенная событийность, сюжетность и
вследствие этого – процессуальность, действенность, стремление к рассмотрению
не статических состояний, а целостного процесса – эти задачи прекрасно
сочетаются с той «хроникальностью» языка, которая тоже является постоянным
свойством. Ещё одна особенность – склонность к объективному взгляду,
точке зрения «извне», хоть и не лишённой индивидуальной авторской оценочности;
в любом случае Иванов в своей прозе далёк от каких бы то ни было
«импрессионистических» картин, от первенства ВПЕЧАТЛЕНИЯ над фактом. Факт – и
его оценка – но не восприятие! – являются основой повествования у
Иванова, и это служит критерием отбора стилистических средств, которыми он
пользуется.
В «Распаде атома» всё совсем иначе. Это жанр пограничный
–жанр «поэмы в прозе», и вместе с жестокой циничностью образов, являющейся
свидетельством «страшного времени», здесь есть странная, гибкая и внушающая
поэтичность – именно поэтичность; это произведение, пожалуй, могло бы
опровергнуть мнение Блока о поэзии Иванова – если бы Блок дожил до этого
произведения. Естественно, Иванов был прекрасно знаком с французскими опытами
«стихотворений в прозе» (это можно предполагать с большой вероятностью,
опираясь на его биографические данные – знание французского языка, жизнь в
эмиграции – именно во Франции); от них отделяет его эпоха и сам подход к жанру:
для французских «стихотворений в прозе» одной из основных была идея
миниатюры, а «Распад атома» - крупное целостное произведение, не ряд
статических впечатлений, каждое из которых вполне самостоятельно, - а цельное
полотно, очень сложно драматургически организованное. Нечто общее, конечно,
можно найти, прежде всего в тематике: сам вопрос об искусстве – о его
сути и роли, центральный у Бертрана («Философский камень XIX
века»), весьма пристально рассматриваемый у Бодлера (частым персонажем у
которого является именно ПОЭТ)… Общее есть и в присутствующем во всём мрачном,
пессимистично-экспрессионистском колорите; но то, что в XIX веке
было ещё «ужасом предчувствия», тем, что «чудится», в веке XX у
Иванова стало уже «воплощённым ужасом», тем, что «так и есть». И там, и здесь –
образы сна, видения, ночного кошмара, но насколько разные образы! Там это всё –
фантасмагория, искажённое сознание, галлюцинации больного воображения, там ещё
возможны «цветы зла», понятие о «красоте зла» - а здесь это уже сама
реальность, воплощённая и потому отвратительная, у реального зла уже нет
никакой «красоты», а есть одно «мировое уродство»1, от которого
хочется только сбежать, «проснуться», отдышаться: «Я хочу самых простых, самых
обыкновенных вещей. Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей
надеждой посмотреть на небо»… Там была целая система аналогий – со
Средневековьем, с готикой, с живописью, с музыкой, была система
образов-символов, были скрытые ассоциации – а здесь никаких аналогий, никакого
Средневековья, никакой мрачной фантастики, никаких химер – только грязная,
циничная действительность; только три «цитатных» воспоминания есть в «Распаде
атома» - о Гоголе, о Гёте и о Пушкине. Во всём остальном – только
современность. Да и «цитаты» эти очень естественны, присутствуют здесь каждая
со своей задачей: из Гоголя взят образ Акакия Акакиевича, «маленького
человека», затерянного в кровавом и сером вихре, из Гёте – одна фраза: «В руках
его мёртвый младенец лежал» - слова, наиболее ясно выражающие мысль о «поимке»
смысла жизни: «…неуловимость – последнее из сохранившихся творческих свойств…
поймавший держит в руках пошлость…». Пушкин же здесь служит символом ГАРМОНИИ,
ясности, цельности мира, того «огромного воображаемого богатства», которого в современности
нет. К той же мысли относится и образ Анны Карениной (толстовская
«цитата»). Реальность – в крови, в
голоде, в бесприютности, в цинизме и грязи,
и потому нет здесь «ужасов прошлых эпох», реальность уже не нуждается в
аналогиях, она ужасна сама по себе… «Отрицание искусства» («уверенность, что
старуха бесконечно важней Рембрандта»), возможно, и утверждает этот ужас,
оставляя сознание человека незащищённым, обнажённым, ибо для него уже не могут
быть «бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий
тошнотворный страх – преображены гармонией искусства». Единственное, что
остаётся у отчаявшегося сознания, «единственное достоверное чудо»1 -
«то неистребимое желание чуда, которое живёт в людях, несмотря ни на что»1.
Из этих положений следует принципиальный НАТУРАЛИЗМ в изображении реальности –
её грязи, отвратительности, её примитивно-циничных сторон (тот же натурализм,
например, в «Воццеке» Берга). Примечательно, что в «Распаде атома» нет сюжета
как такового, есть общая статико-динамическая, внешне не движущаяся сюжетно, но
внутренне напряжённо развивающаяся мысль; нет героя как такового, нет факта как
такового, а есть некое индивидуально-обобщённое «я» и какие-то обрывки дел,
мыслей, внешних впечатлений, случайно брошенных взглядов – но увязанных в
единую систему с постоянными «тематическими арками», «лейтмотивами» почти
музыкальными, пронизывающими всю ткань этой страшной «поэмы». И стилистика
здесь иная – речь обрывисто-«бессвязная», короткие предложения, неправильные
построения. Поэма разделена на строфы – «абзацы» - так же как стихи Бертрана,
Бодлера, Малларме… Это ещё одно свидетельство её «поэтичности», её
иррационально-эмоциональной, а не объективно-событийной, как в других
произведениях Иванова, природы. Это, без сомнения, произведение НЕ
автобиографическое и даже приближённо нельзя соотносить «я» в «Распаде атома» с
личностью автора; это «я» страшного времени, «я» отчаявшейся, потерявшей устои
и ориентиры души: «Она не может молчать и разучилась говорить… «На холмы Грузии
легла ночная мгла» - хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и
себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с
метафизического забора, какое-то «дыр бу щыл убещур»…». Такая характеристика
современных Иванову поэтических «экспериментов» свидетельствует, вопреки словам
Блока, о его противостоянии тем, что «ушли в форму и лишились содержания».
Всё прозаическое творчество Иванова насквозь социально,
современно, и в «Распаде атома» «я» часто заменяется местоимением «мы» - в этом
произведении это синонимы, здесь нет противостояния личности и общества, нет
«героя» и «толпы» - здесь есть крик ужаса гибнущего социума, «я» здесь
говорится «от всех и каждого», примерно так, как в древнегреческих трагедиях
хор говорит «я», выражая своё мнение.
Проза Иванова, особенно «Распад атома», была и остаётся
«памятником… страшного времени», но не только памятником. Она может служить
свидетельством всех «страшных времён», которых ещё немало будет в неведомой нам
грядущей истории человечества. Она созвучна нам сейчас – во-первых, мы не так
далеко ушли ещё от того «страшного времени», от фашизма, от Второй мировой
войны, а во-вторых, мы являемся свидетелями и участниками будущего,
надвигающегося «страшного времени», хотя ни имена, ни даты, ни названия
организаций и событий будущих нам ещё не известны. Какие ещё, какими поэтами, в
каких годах будут созданы памятники нового «страшного времени»? Пока же звучит
это безысходное, обессиленное, ни к чему не призывающее и никого не обвиняющее:
«…Кто же спорит. Человек начинается с горя. Жизнь начинается завтра. Волга
впадает в Каспийское море. Дыр бу щыл убещур»…
1. Георгий Иванов «Собрание сочинений в трёх томах»; М., 1994
2.
Александр
Блок «Собрание сочинений» том 6; М. – Л., 1962
3.
Евгений
Витковский «Жизнь, которая мне снилась» // Г. Иванов «Собрание соч. в 3-х
томах»; М., 1994